– Но еще больше дарили мне благодарные родственники, – сказал прерывающимся голосом Птахор. – Ибо если одного из десяти, одного из пятидесяти, нет, скажем, одного из ста я случайно вылечу, то уж остальным даю верную смерть. Слышал ли ты хоть об одном фараоне, который бы прожил более трех дней после вскрытия черепа? Нет, ко мне с моим кремневым сверлом, отсылают лишь неизлечимых и безумных, и тем скорее, чем они богаче и знатней. Моя рука освобождает их от страданий, а наследникам раздает состояния, имения, скот и золото, моя рука возводит фараонов на престол. Поэтому они меня боятся, и никто не дерзает мне возражать, ведь я знаю слишком много. Но чем больше знаешь, тем больше печали в сердце, поэтому я несчастный человек.
Птахор прослезился и вытер нос льняным саваном Кипы.
– Ты беден, но честен, Сенмут, – продолжал он, всхлипнув. – Вот за что я люблю тебя, ибо я-то богат, но порочен. Гадок я, точно жидкая лепешка, оставленная быком на дороге.
Он снял с себя воротник из драгоценных камней и надел на шею моему отцу. Потом они стали петь песни, в которых я не понимал и половины слов, но Тутмес слушал их с интересом и сказал, что даже в казарме он не слыхал более смачных песенок. Кипа на кухне начала громко плакать, а один из негров, сидевших под акациями, подошел, взял Птахора на руки и хотел отнести его в носилки, потому что давно пора было спать. Но Птахор закричал «караул» и уверял, что негр его убьет. От моего отца было мало проку, но мы с Тутмесом кинулись на негра с палками, и он убежал, страшно ругаясь, забрав с собой товарища и носилки.
Тогда Птахор вылил себе на голову кувшин пива, попросил масла, чтобы умастить лицо и вдруг захотел искупаться в нашем водоеме. Тутмес шепнул мне, что надо уложить стариков спать, и вскоре мой отец и царский трепанатор повалились в обнимку на брачное ложе Кипы, бормоча заплетающимися языками уверения в вечной дружбе, пока сон не наложил печать на их уста.
Кипа плакала. И рвала на себе волосы, посыпая голову пеплом из очага. Меня тревожила мысль, что скажут соседи, потому что шум и песни разносились далеко в ночной тишине. Но Тутмес был совершенно спокоен и сказал, что видывал и похуже, когда в казарме или в доме его отца собирались воины и вспоминали былые времена и походы в Сирию и в страну Куш. Он уверял, что нам повезло, вечер прошел на редкость мирно, старики не послали в дом увеселений за музыкантами и девицами. Ему удалось успокоить Кипу, и мы, прибрав как могли следы пиршества, отправились спать. Слуга Птахора громко храпел под смоковницей. Тутмес лег рядом со мной, обнял рукой за шею и стал рассказывать о девицах, потому что он тоже выпил вина. Но я был моложе его на два года, так что мне было неинтересно, и я скоро уснул.
Рано утром я проснулся, услыхав какой-то стук и возню в спальне. Когда я заглянул туда, отец крепко спал в одежде и наплечье Птахора, а Птахор сидел на полу, обхватив голову руками, и жалобно спрашивал: «Где я?»
Я приветствовал его почтительным поклоном и сказал, что он все еще находится в доме Сенмута, лекаря бедняков, в районе порта. Это его успокоило, и он попросил у меня – ради Амона – пива. Я напомнил ему, что он вылил на себя целый кувшин этого напитка, что видно по его платью. Тогда он встал, распрямился, важно нахмурил брови и вышел из комнаты. Я слил ему воды на руки, и он, охая, попросил меня полить на голову. Тутмес принес кувшин кислого молока и соленую рыбу. Перекусив, Птахор опять повеселел, подошел к слуге, спавшему под смоковницей, и начал колотить его палкой, пока тот не вскочил спросонья, весь измятый, в траве и в пыли.
– Грязная свинья! – сказал Птахор. – Так-то ты печешься о своем господине, освещая ему путь факелом? Где мои носилки? Где мое чистое платье? Прочь с глаз моих, жалкий вор!
– Я вор и свинья моего господина, – сказал слуга покорно. – Что прикажешь, мой владыка?
Птахор отдал ему распоряжения, и слуга отправился на поиски носилок. Птахор уселся поудобнее под смоковницей и, прислонясь спиной к ее стволу, прочел стихотворение, в котором говорилось об утре, лотосах и о царице, купающейся в реке, и еще рассказывал много такого, что мальчики охотно слушают. Кипа тоже проснулась, разожгла огонь и пошла за отцом в спальню. К нам во двор доносился ее голос, и когда наконец отец показался на пороге, переодетый в чистое, вид у него был очень печальный.
– У тебя красивый сын, – сказал Птахор. – У него осанка царевича, а глаза нежны, как у газели.
Но хотя я был еще молод, я все же понимал, что он так говорит лишь для того, чтобы мы забыли, как он вел себя вчера вечером. Затем он спросил:
– А что твой сын умеет? Так ли открыты глаза его души, как глаза плоти?
Тогда я принес письменную доску, и Тутмес тоже принес свою. Устремив рассеянный взгляд на вершину смоковницы, царский трепанатор продиктовал мне небольшое стихотворение, которое я и сейчас еще помню. Вот оно:
Радуйся юноша молодости своей,
ибо у старости в горле сухой песок,
а набальзамированное тело не смеется во тьме своей могилы.
Я постарался как мог и записал его сначала по памяти обычным письмом, затем изобразил в картинках, а в конце написал слова: «старость», «песок», «тело» и «могила» всевозможными способами – и словами и буквами. После чего я показал ему мою письменную доску, и он не нашел ни одной ошибки. Я знал, что отец гордится мною.
– Ну, а другой юноша? – спросил Птахор и протянул руку к доске Тутмеса.
Тутмес сидел в стороне и рисовал на доске картинки. Он колебался, прежде чем показать свою доску, но его глаза смеялись. Когда мы склонились над доской, то увидели, что он нарисовал, как Птахор надевает свое оплечье на голову моему отцу и как поливает себя пивом, а на третьем рисунке Птахор и мой отец пели в обнимку, и это выглядело так забавно, что прямо-таки видно было воочию, какую песню они поют. Меня разбирал смех, но я сдержался, потому что боялся рассердить Птахора. Тутмес, надо сказать, ничуть не польстил ему. На рисунке он был такой же маленький и лысый, с такими же кривыми ногами и отвислым животом, как и в жизни.