Хоремхеб допил свое вино, налил снова полную чашу, залпом осушил ее и тогда только сказал:
– Когда я думаю о будущем Египта, то участь крокодила кажется мне поистине завидной! Что ж, пусть будет так. Раз даже ты, Синухе, не хочешь мне помочь, остается только одно – пить, пить и пить, и не думать о том, что станет с Египтом, которым правит фараон Эхнатон.
И Хоремхеб возвратился в Мемфис. Но его слова продолжали звучать во мне, и я винил себя за то, что был плохим другом ему и плохим советчиком фараону. И все же постель моя была покойна и мягка, ночи я проводил под сенью надежного крова, мой повар готовил мне маленьких птичек в меду, жаркое из антилопы не переводилось на моем столе, и вода утекала быстро в моих часах. К тому же вторая дочь фараона, Макетатон, занемогла: ее изнуряли жар и кашель, горячечный румянец пылал на ее щечках, она осунулась, и ключицы резко обозначились под тонкой кожей. Я пытался поддержать ее снодобьями, поил золотой микстурой и клял судьбу: едва фараон успел оправиться от приступов своей священной болезни, как тотчас слегла царевна, так что у меня не было покоя ни днем ни ночью. Сам фараон тоже не находил себе места от тревоги, ибо нежно любил своих дочерей. Две его старшие, Меритатон и Макетатон, обыкновенно сопровождали его в дни приемов на балконе в Золотом дворце и бросали вниз золотые цепочки и другие подарки тому, кому фараон по той или иной причине являл свое благоволение.
Такова человеческая природа – больная дочь сделалась фараону дороже остальных трех, и ей в подарок он приносил шары из слоновой кости и серебра, купил для нее маленькую собачку, следовавшую за царевной по пятам и оберегавшую ее сон в изножье постели. Сам же фараон худел и терял сон от тревоги, по многу раз вставал ночами, чтобы прислушаться к дыханию больного ребенка; и ее кашель разрывал ему сердце.
Да, так странна человеческая природа, что эта больная малышка значила и для меня больше, чем моя собственность в Фивах, и Каптах, и недород в Египте, и все люди, голодавшие и гибнущие в Сирии ради Атона. Я употреблял для царевны все свои знания и все свое искусство, пренебрегая другими вельможными пациентами, чьи недомогания проистекали от неумеренности в пище и скуки; чаще всего они жаловались на головные боли, ибо именно этот недуг терзал фараона. Потакая их слабостям, я мог бы озолотиться, но с меня было довольно всего – и золота, и угодничанья, и часто я бывал столь груб с ними, что они говорили: «Достопочтенное положение придворного врача вскружило Синухе голову. Он воображает, что фараон внимает его словам, и не считается с тем, что могут сказать другие!»
И все же, все же стоило мне вспомнить Фивы, и Каптаха, и «Крокодилий хвост» с его винными кладовыми, как щемящая грусть переполняла меня, душа алкала и ничто не могло напитать ее жажду. А между тем голова моя под париком начинала лысеть; случались дни, когда я забывал о своих обязанностях и грезил наяву: вот я иду опять по дорогам Вавилонии и снова вдыхаю запах сухого зерна на покрытых глиной молотильных дворах. Я заметил, что отяжелел, что плохо сплю по ночам, что у меня начинается одышка, стоит мне хоть немного пройтись, и я уже не могу обойтись без носилок – в то время как раньше и далекие расстояния не заставляли меня дышать учащенно.
Да, сердце мое разленилось и нашептывало мне: «Тебе хорошо, Синухе, твоя постель мягка, твое положение царского врача позволяет не думать о хлебе насущном. У тебя есть друзья, которые с радостью выпьют за твое здоровье и с почтением выслушают твои речи, ибо для них ты мудрец. Твой взгляд радуется красоте новой картины, и художники расписывают стены твоего дома чудесными живыми изображениями, ибо ты унял похмельную дрожь их рук чаркой вина. И вот фараон изволил распорядиться, чтобы тебе вырубили гробницу в восточных скалах, дабы в ее стенах ты жил вечно, славя фараона и его дочерей. Так к чему тебе печалиться о завтрашнем дне, раз он будет точь-в-точь таким, как нынешний? А если б это и было иначе, все равно ты ничего не мог бы изменить, потому что ты только человек, да и предостаточно ты уже омрачал приятные мгновения и вливал горький полынный сок в чашу веселия Атона. К чему доставлять себе огорчения и печалить свой взор, ведь то, что умножает знания, умножает и печаль – и это самые правдивые слова из всех правдивых».
Вот такие разговоры вел я со своим сердцем; но вдруг сама мысль о том, что каждый следующий день будет повторять минувший, показалась мне досадной: неужели никогда более в моей жизни не случится ничего, кроме привычного и обыденного! Человеческое сердце неразумно и не хочет довольствоваться своей долей, оно старается смутить и растревожить человека, посеять в нем беспокойство – так и мое сердце досаждало мне. Но вот опять наступила осень, воды в реке разлились, ласточки выныривали из ила, чтобы неутомимо носиться в воздухе, и здоровье царской дочери стало поправляться – она заметно окрепла, начала улыбаться и больше не жаловалась на боль в груди. Мое ж сердце устремлялось вслед уносящимся ласточкам, и я наконец взошел на корабль, чтобы подняться вверх по реке и увидеть Фивы. Фараон изволил отпустить меня и велел приветствовать на обоих берегах реки от его имени тех новопоселенцев, между которыми были разделены земли, отнятые у ложного бога. Еще он посылал свой привет учрежденным им школам; фараон надеялся, что по возвращении я смогу рассказать ему много приятного.
Вот почему я останавливался у многих селений и призывал к себе для бесед старейшин. Путешествие оказалось не столь тягостным, как я опасался: царский вымпел реял на мачте, постель моя под навесом была мягка, а текущий навстречу водный поток, не приносил с собою мух. Мой повар следовал за мной на кухонной барке, и туда сносились подношения со всех селений, так что я не знал недостатка в свежей пище. Но когда ко мне приходили земледельцы, я видел, что мужчины худы, как скелеты, женщины смотрят затравленно и пугаются каждого звука, а у детей болезненный вид и ноги их искривлены. Эти люди показывали мне свои закрома, не заполненные и наполовину, и свое зерно в красных метинах, словно окропленное кровью. Они говорили мне: