Царица-мать Тейя приняла меня в своих покоях, где в клетках прыгали и хлопали подрезанными крылышками бесчисленные пичуги. Она не только не оставила занятие своей юности, но еще охотнее предавалась ему, ловя птиц в царских садах – смазывая для этого птичьим клеем ветки и раскидывая сети. Когда я вошел к ней, она плела циновку из разноцветного тростника и заговорила со мной резко, упрекая меня за промедленье. Затем она спросила:
– Ну как, мой сын излечился сколько-нибудь от своего безумия или ему пора вскрывать череп? Он поднимает слишком большой шум из-за своего Атона и тревожит народ, в чем теперь нет решительно никакой нужды, раз ложный бог низвергнут и никаких соперников, борющихся за власть, у фараона нет.
Я рассказал ей о состоянии здоровья фараона, о маленьких царевнах, об их играх, газелях, собаках и прогулках по священному озеру; наконец она смягчилась, позволила мне поместиться у ее ног и предложила пива. Пивом она угощала не из скаредности: по своей простонародной привычке она предпочитала его вину, и пиво у нее было крепкое и сладкое; случалось, что она выпивала за день не один кувшин, так что тело ее теперь разбухло и оплыло, лицо тоже было оплывшим и неприятным, черты его точно напоминали негритянские, но кожа не была черной. И уж никто теперь, глядя на эту состарившуюся и тучную женщину, не мог представить, что в свое время ее красота покорила сердце великого фараона. Вот отчего ходила в народе молва, что она приворожила царя колдовством – это ведь было необыкновенно, что фараон избрал себе в царственные супруги простую девушку, жившую у реки и промышлявшую ловлей птиц!
И вот теперь, попивая пиво, она начала говорить со мной доверительно и откровенно, что было вполне естественно, ибо я был врач, а женщины обычно доверяют врачу многое такое, что им никогда не придет на ум рассказать кому-нибудь другому, так что царица Тейя не отличалась в этом отношении от прочих женщин. Также и человек в преддверии смерти вдруг открывается постороннему, а не своим близким, и это предвещает скорую смерть, хоть сам человек может и не догадываться об этом. Вот почему сердце мое похолодело, когда царица заговорила со мной с такой ужасающей откровенностью, и я спросил, беспокоят ли ее какие-нибудь недомогания. Но она посмеялась над моим вопросом и ответила, что не страдает никакими недугами, если не брать в расчет тех, что проистекают от употребления пива, и газов в желудке; но пусть я как врач воздержусь от бесполезных советов не пить пива, она все равно не перестанет этого делать, ибо не считает пиво вредным и пока еще не видит во сне гиппопотамов.
Вот так она ответила мне, одурманенная выпитым, и продолжила:
– Ты, Синухе, кому мой сын по глупой причуде присвоил имя Одинокого и кто мне таким совсем не кажется, так что я готова побиться об заклад, что в Ахетатоне ты каждую ночь развлекаешься с разными женщинами – ведь мне известны ахетатонские женщины! – так вот, ты, Синухе, уравновешенный и спокойный человек, самый спокойный, пожалуй, из всех, кого я знаю, и твое спокойствие просто бесит меня, порой я была бы не прочь ткнуть в тебя медной иголкой, чтобы посмотреть, как ты подскочишь и завопишь, ибо я никогда не могла понять, откуда ты набрался этого спокойствия, – думаю все же, что в душе ты хороший человек, впрочем, я никогда также не могла понять, чем это может быть выгодно человеку – быть хорошим, ведь хорошими бывают только дураки и ни на что не годные люди, как я успела заметить. Но что там ни говори, а твое присутствие действует на меня очень успокаивающе, и вот я хочу тебе сказать, что этот Атон, которому я по своей глупости дала власть, раздражает меня ужасно, тем более что в мои намерения не входило заводить дело так далеко: я изобрела Атона, чтобы скинуть Амона и чтобы моя власть и власть моего сына смогли возрасти. А вообще его придумал Эйе – мой супруг, как ты знаешь; может, впрочем, ты столь невинен, что не знаешь даже этого… так вот, он мой муж, хотя нам и не пришлось разбить вместе кувшин. Но я о другом: этот проклятущий Эйе, в котором осталось не больше сил, чем в коровьем вымени, притащил Атона из Гелиополя и всучил его моему сыну. Никогда толком не могла понять, что сын в нем нашел такого, что стал грезить наяву! Ладно, пока он был ребенком, я думала, что он просто сумасшедший и ему следует вскрыть голову, но потом – теперь то есть – и вовсе ума не приложу, что с ним: что у него за немочь такая, что его жена, эта миленькая дочка Эйе, рожает ему одних дочерей, одну за другой, хотя мои любимые колдуны сделали все, чтобы помочь ей… И почему, скажи на милость, народ так их невзлюбил? Это сокровища, а не люди, хоть и черные, и втыкают в носы костяные палочки, и вытягивают себе губы, а детям удлиняют черепа. Но народ просто ненавидит их, я знаю, и, чтобы их не убили, мне приходится прятать их в глухих подвалах Золотого дворца, потому что я не могу обойтись без них – никто не может, как они, почесать мне пятки и приготовить снадобье, от которого я опять могу получать удовольствие от жизни и от утех – только не думай, что эти утехи доставляет мне Эйе, вот уж нет! Я и сама не понимаю, чего ради цепляюсь за него, лучше было бы дать ему свалиться. Лучше для меня, конечно. А может, мне уже и не под силу свалить его, даже если б я захотела, и это меня беспокоит. Так что мне осталась одна радость – мои милые негритосы!
Великая царица-мать захихикала – совсем как хихикают между собой гаванские прачки, распивающие пиво – и продолжала:
– Эти мои негры, Синухе, большие искусники по лекарской части, хотя народ и называет их колдунами, но это только от невежества, и даже ты мог бы кое-чему у них поучиться, если б подошел к ним без предубежденья насчет цвета их кожи и запаха, ну и если б они вообще соизволили обучить тебя своему искусству, в чем я сомневаюсь, потому что они очень ревниво к нему относятся. Кожа их черна и тепла, а запах совсем не неприятный, если к нему привыкнуть, и даже веселый и возбуждающий, так что, привыкнув, не можешь уже без него обходиться. Тебе, Синухе, я могу признаться, раз ты врач и потому не продашь меня: на самом деле именно с ними я и веселюсь – они прописывают мне это как лекарство, ведь должны же быть у такой старой женщины, как я, какие-нибудь развлечения! И делаю я это не ради новых ощущений, как ваши развращенные придворные дамы, которые ложатся с неграми, потому что все испробовали и всем пресытились, вроде тех, кто, переев обычной еды, уверяет, что самый прекрасный вкус у тухлого мяса! Нет, я люблю своих негров не за это, моя кровь и так молода и красна и не нуждается в искусственном возбуждении, я люблю их за то, что они для меня – тайна, которая приближает меня к теплым источникам-жизни, к земле, к солнцу, к животным. Но я бы не хотела, чтобы ты рассказывал об этом кому-нибудь. Впрочем, даже если ты расскажешь, мне это не повредит, я всегда могу заявить, что ты лжешь. А народ и так верит всему, что обо мне болтают, и готов поверить большему, так что его мнение обо мне хуже не станет, что бы ты ему ни поведал; и все же лучше не рассказывай ничего, раз уж ты хороший человек – я-то хорошей никогда не была!