– Все рано или поздно становится известным, – отвечал я, – и люди узнают все, хоть никто и не рассказывает им. Пусть не было свидетелей твоих дел, Великая царица-мать, но ночь видела тебя и ночной ветер нашептал о твоих делах в тысячу ушей – не в твоей власти принудить его к молчанию, как принуждаешь ты людские языки. И вот эта циновка, которую ты плетешь своими пальцами, поистине красива колдовской красотой, и я был бы счастлив получить ее в подарок – поверь, я более чем кто-либо другой способен оценить ее по достоинству.
Пока я говорил, она успокоилась, но пальцы ее все еще дрожали, когда она принялась за работу; и она снова стала пить пиво. Выслушав мои слова, она бросила на меня хитрый взгляд и сказала:
– Может, я и подарю тебе эту циновку, Синухе, если вообще когда-нибудь закончу ее. Это красивая и дорогая циновка, раз она сплетена мной – это царская циновка! Однако даритель ждет ответного дара. Чем же ты собираешься отдарить меня, Синухе?
С беспечным смешком я ответил:
– Ответным даром будет мой язык, царица-мать. Однако было бы желательно, чтобы ты позволила ему оставаться на месте, у меня во рту, до последнего моего смертного дня. Тем не менее ему будет невыгодно говорить против тебя – ведь он станет твоим!
Она пробурчала что-то себе под нос, искоса глянула на меня и сказала:
– Зачем мне принимать в дар то, что и так в моей власти? Никто не может мне помешать отнять у тебя язык, а заодно и руки, чтобы ты не мог записать того, чего не сможешь выговорить. В моей власти также отправить тебя в подвалы к милым моему сердцу неграм. И вполне вероятно, что ты оттуда никогда не выйдешь, потому что они охотно совершают человеческие жертвоприношения.
Но я возразил ей:
– Ты явно выпила слишком много пива, царица-мать. Не пей больше нынче вечером, чтобы не увидеть во сне гиппопотамов. Мой язык теперь твой, а я надеюсь получить в подарок циновку, когда она будет закончена.
Я поднялся, и она не стала удерживать меня, только сказала с пьяным смешком, каким смеются захмелевшие старые женщины:
– Ты очень распотешил меня, Синухе! Очень распотешил!
С этим я оставил ее. Никто не помешал мне покинуть дворец, я вернулся в город, и Мерит была со мной в эту ночь. Но я не был уже так счастлив: мои мысли уносились к черной тростниковой лодочке, когда-то висевшей над материнской постелью, и к темным пальцам, связывающим тростинки циновки узлами птицеловов, и к ночному ветру, гнавшему легкие лодочки от стен Золотого дворца вниз по реке и прибивавшему их к фиванскому берегу. Вот о чем думал я и был уже не так счастлив, ибо то, что умножает знания, умножает и печаль, а без такой печали я бы с большей охотой обошелся, ведь я уже не был молод.
Служебной причиной моей поезки в Фивы было посещение Дома Жизни, где я не был долгие годы, хотя мое положение царского врача обязывало меня к этому; также я опасался, что за время, проведенное в Ахетатоне, мастерство мое притупилось, ибо там я не вскрыл ни одного черепа. Поэтому я посетил Дом Жизни и провел там несколько занятий с учениками, наставляя тех из них, которые выбрали для изучения эту область врачебного искусства. Дом Жизни утратил былой вид, и значение его умалилось, так как люди, обеднев, перестали туда ходить, и лучшие врачи переехали в городские кварталы, чтобы заниматься своим ремеслом там. Я предполагал, что наука благодаря большей свободе нестесненно развивается – ведь ученикам теперь не приходилось становиться жрецами низшей ступени, чтобы вступить в Дом Жизни, и ныне никто не воспрещал им задавать вопрос «почему?». Но тут меня постигло великое разочарование: ученики оказались совсем юнцами и не имели никакого желания задаваться вопросом «почему?». Их единственным стремлением было получать знания в готовом виде от учителей, а высшим притязанием – попасть в Книгу жизни, чтобы тотчас заняться своим ремеслом и продавать полученные знания за золото и серебро.
Больных было так мало, что прошли недели, прежде чем я получил возможность вскрыть те три черепа, которые я положил необходимой проверкой своего искусства. Этими операциями я снискал себе славу, врачи и ученики превозносили меня за ловкость и твердость руки. И все же сам я остался недоволен: руки мои были не столь тверды и искусны, как в прежние времена. Да и глаза не так зорки, так что я не смог с былой легкостью и уверенностью определять причину болезни и принужден был задавать больному многочисленные вопросы и проводить подробное обследование, чтобы составить мнение о каждом случае. Поэтому ежедневно я принимал больных также и у себя дома и пользовал их без всякой платы, ради того только, чтобы вернуть своим рукам былую сноровку.
Как бы то ни было, но в Доме Жизни я вскрыл три черепа, один из них – из сострадания, потому что больной был неизлечим и мучился от невыносимых болей. Но два других случая были интересными и потребовали всего моего умения.
Первым был мужчина, разбивший голову года два назад, упав с кровли, на которой он тешился жарким летним днем с чужой женой. Он, упал, убегая от ее мужа, пришел в чувство сам, и видимых повреждений у него не было. Однако через некоторое время он заболел священной болезнью и страдал от приступов, следовавших друг за другом и неизменно сопровождавших всякое винопитие. Видений у него не было, он только кричал страшным голосом, лягался, кусал язык и мочился под себя. Он так боялся этих припадков, что сам хотел подвергнуться операции и даже просил о ней. Поэтому я согласился вскрыть ему череп и по совету врачей из Дома Жизни взял себе в помощники унимателя крови, хоть и не привык прибегать к его помощи, а больше доверял собственному искусству. Этот кровоостановщик был еще бестолковее и ленивее, чем тот, который умер в Золотом дворце фараона, как я уже рассказывал, и в продолжение всей операции только топтался рядом и мешался под руками, таким образом бодрствуя и отправляя службу. Несмотря на его присутствие, кровь то и дело норовила брызнуть из разреза. Я все же вскрыл всю теменную часть черепа и обнаружил, что во многих местах мозг был покрыт старой запекшейся кровью. Чистка заняла довольно продолжительное время и не могла быть проведена полностью без причинения больному повреждений. Приступов священной болезни у него больше не было, потому что на третий день после операции он умер, как это обычно и бывает. Однако само вскрытие было признано в высшей степени удачным, мое мастерство превозносили, и ученики записывали все, что я делал у них на глазах.